БЕЗОПАСНО ГОЛЫЕ КОРОЛИ ПОСТСОЦРЕАЛИЗМА
Нынешняя тусовка сделала
то, что не удалось даже советскому коллективу:
обезличила разум
Когда в издательстве Ad Marginem был обыск на
предмет изъятия не гексогена, а сочинений
Владимира Сорокина, мне позвонили с одного из
телеканалов с просьбой на сей счет высказаться.
Но что я мог из себя выдавить? Разве что: мол,
«Идущие вместе» и вульгарно потакающие им верха
насильно принуждают меня сочувствовать тому,
кому я не раз печатно высказывал свою неприязнь…
Впрочем, из всех
аргументов, которыми меня подталкивали к
состраданию, больше всего задело: «Понимаете,
С.Б., что бы там ни было, но у Сорокина…». В общем,
сколько-то там детей. «…И он так испуган!..»
Признаюсь, это привело
меня в некоторое замешательство.
С одной стороны, можно ли
не сострадать тому, кто столкнулся с действием,
не утратившим для людей моего поколения
зловещести: «обыск»?! Пусть даже ситуация
все-таки фарсовая — или дотягивает до
трагифарса? — настолько, что появилась версия,
будто кто-то коварно подначил простодушных
«Идущих» на их акцию ради рекламы Сорокину. (Не
учитываем выдающейся роли глупости в развитии
или, скорей, недоразвитости нашего общества.)
Тем более — так и вышло;
сам я встречал в метро бедолаг, пытающихся
погрузиться в текст «Пира» или «Голубого сала» и
время от времени вздымающих скорбный взор: опять,
значит, дурят нашего брата?
А с другой стороны, если
Сорокин вправду «испуган» и помышляет, как
сказывают, об эмиграции; если его собрат Виктор
Ерофеев взывает аж к президенту России, ища у
гаранта понимания и поддержки, — куда мне,
имяреку, деться от собственного опыта? О,
разумеется, весьма ограниченного, но…
Короче: не говорю о
героических диссидентах, к коим не принадлежал,
однако когда и мы, многие, подписывали письма
протеста против очередных карательных мер
затянувшейся брежневско-сусловской власти либо
пробовали обмануть — случалось, обманывали —
цензуру, мы как нечто заслуженно-неизбежное
воспринимали и то, что за этим последует. В
мягчайшем случае — положение «невыездного», в
более тяжком — попадание в «черные списки»,
согласно которым тебя долгие годы не подпускают
к издательствам. (Опять же не говорю о судьбе
избранных — о лагере Синявского и Даниэля, об
изгнании Галича, Войновича, Владимова; повторяю,
я — об опыте рядовом.)
Стоп! Уж не собрался ли
жаловаться на собственную судьбу или, много хуже
того, ею кичиться? Да Боже меня упаси! Понимаю:
время другое. Мы, вернее они, — другие. Но ведь в
том-то и дело!..
Тот же Сорокин —
постмодернист? Может быть. А возможно, и нет,
учитывая чрезвычайно условные причисления кого
бы то ни было к постмодернизму, тем более
домотканому. Но авангардист-то — точно?
Вот, полагаю, удачнейшее
из определений, которое блестящий филолог Максим
Шапир дает авангардному искусству: «…Прагматика
выходит на первый план. Главным становится
действенность искусства — оно призвано
поразить, растормошить, взбудоражить, вызвать
активную реакцию…». То есть, выходит, совершить
то, к чему всегда и стремилась русская
литература, от Достоевского до Солженицына? Но
тут уточнение: «…реакцию человека со стороны.
При этом желательно, чтобы реакция была
немедленной, мгновенной, исключающей долгое и
сосредоточенное переживание эстетической формы
и содержания».
И дальше: «Нужно, чтобы
реакция успевала возникнуть до их глубокого
понимания, чтобы она этому постижению помешала…
Непонимание органически входит в замысел
авангардиста…»
Оттого риторическим
оказывается вопрос: кто наилучший оценщик
авангарда — тот, кто понимает и принимает, или
тот, кто не понимает и не принимает?
Сочувственный искусствовед или обыватель? Ясное
дело: второй. «Идеальный случай — скандал», —
говорит теоретик. Отрицательные эмоции сильней
положительных, девочка, укромно плачущая над
переживаниями Наташи Ростовой, не сравнится в
экстазе с девочкой из «Идущих», с визгом
бросающей в символический унитаз сорокинский
опус, — что ж, так и должно, обязано быть. Авангард
так авангард. Риск так риск.
Осторожно спросим себя:
получается, бульдозеры, некогда запахавшие
вернисажное поле и вошедшие в историю не меньше,
чем экскаватор доблестного гегемона, который
заявил, что, хоть не читал этого Пастернака
(ударение, разумеется, на последнем слоге), но
готов, будто лягушку, кинуть его в канаву ковшом
своей землеройки, — эти бульдозеры были самой
высокой оценкой создателям живописных полотен,
рассердивших начальство? Получается — да. Можно
— надо! — сочувствовать, негодовать, но
авангарду нужен скандал. То есть успех.
Оттого, между прочим, он и
столь притягателен. Критерии мастерства,
выстраданные историей искусства, здесь
недействительны или третьестепенны.
Первостепенна реакция воспринимающих, в первую
голову тех, кто «не понимает и не принимает».
И если маньяк, полоснувший
ножом по репинскому «Ивану Грозному» или
плеснувший кислотой на «Данаю», для Репина и
Рембрандта — враг и вандал, то некто, кому
взбрело бы в шальную башку разбить молотком
«Фонтан» Марселя Дюшана, эту классику поп-арта
(кто позабыл: на деле — обыкновеннейший писсуар),
лишь утвердил бы авторитет вещи. К тому ж — что
мешает воспроизвести ее, как, впрочем, и «Черный
квадрат» Малевича? Не зря, как рассказывают, тот,
задумав «Квадрат», никого не пускал в мастерскую.
И то верно: а ну как некто, подглядев, опередил бы
изобретателя на день? Кто тогда считался бы одним
из столпов авангардизма?
Так вот, возвращаясь к
передряге с Сорокиным: он, если не вместо, то
прежде, чем напугаться, должен был испытать
восторг. Ему удалось, пусть не без помощи
посторонней глупости, достичь наивысшей цели, к
которой стремится тот, кто причисляет себя к
авангарду. Скандала! И как раз в соборном лице
«Идущих» он обрел своего идеального читателя.
Которого упорно заслуживал и заслужил.
Какой ценой? Это разговор
отдельный.
Кого, собственно, во всей
истории нашей литературы мы безоговорочно можем
признать самым что ни на есть чистым
авангардистом — даже, допустим, в самОм гнезде
советского авангарда, в ЛЕФе? Думаю, разве
Крученыха. Что ж до главы этой группы, до
Маяковского… Вновь благодарно паразитирую на
высказываниях цитированного умницы-теоретика:
«Агитационное искусство, во-первых, добивается
сочувствия и сомыслия, а во-вторых, хочет
сообщить активности адресата вектор. (Аккурат
позиция «Владим Владимыча». — Ст. Р.) В отличие от
него авангард просто «раздражает» обывателя,
причем делает это попусту, бескорыстно, из любви
к искусству… Настоящий авангардист бросает в
воду камешки и созерцает образуемые ими круги».
А наш Сорокин словно
нарочно взялся подтвердить все это собственными
декларациями: «Для меня нет принципиальной
разницы между Джойсом и Шевцовым, между
Набоковым и каким-нибудь жэковским объявлением».
И даже: «У меня нет общественных интересов. Мне
все равно — застой или перестройка, тоталитаризм
или демократия».
Прекрасно.
Но как быть с тем, кого не обойти, с «культовым»,
«знаковым» Хармсом? Можно ль сказать, что и он
будоражил обывателей — и их высший слой,
советских чиновников, — «попусту»?
Александр Галич начал
свою «Легенду о табаке», посвященную памяти
Хармса, строчками его стихотворения для детей:
«Из дома вышел человек…» и переосмыслил
невинное продолжение: «И с той поры, и с той поры,
и с той поры исчез» в трагическом духе
исчезновения самого Даниила Ивановича во тьме
ГУЛАГа. Но вообще не стоит превращать
словесность в подобие астрологии, даже если речь
не о стишке-считалочке, а о концовке рассказа
«Помеха», где эротическая прелюдия прерывается
приходом «человека в черном пальто» в
сопровождении «низших чинов» с винтовками и
дворника, непременного при процедуре ареста.
Хотя рассказ — 1940 года, а сам Хармс уже
арестовывался в 31-м; в дневнике же 37-го сделал
запись: «В ближайшее время мне грозит и
произойдет полный крах».
Как бы то ни было, дело не
только в конкретных угрозах советских 30-х. Ареста
ждали, подчас не обманываясь, и такие писатели,
что усердно хвалили власть и писали «понятно» —
в отличие от Хармса. «Доминирующие в его сюжетах
мотивы убийства, насилия, физических мук»,
которые «сливаются с мистическими мотивами сна и
исчезновения» (на сей раз цитирую исследователя
Хармса В.Б. Семенова), конечно, могли зависеть —
или не могли не зависеть? — от обступившего
реального ужаса, но были все-таки его личным
выбором. И могут быть, хотя бы условно и внешне,
сопоставлены с «гноем и салом», отрубленными
руками, ногами и головами, «волнующей слизью»,
«анальной любовью» и т. д.» в книгах Сорокина (это
уже цитата из его критика-апологета). Но чего
Хармс не мог сказать, так это — будто ему
решительно все равно, при каких обстоятельствах
бросать в воду камешки: при кровавом сталинском
тоталитаризме или при демократии.
Так что и свою судьбу он,
как ни кощунственно это звучит, тоже заслужил.
Хотя все же прошу прощенья за «тоже»…
Впрочем, в одном смысле
Хармс — действительно чистый авангардист. В
смысле одноразовости — не воздействия на
читателя, иначе бы не стал литературным
долгожителем, но отсутствия традиции. Как
воспринятой, так и оставленной после себя, так
что следовать ему бессмысленно. Как подражать
Малевичу — и чем это легче, тем бессмысленней.
Тем не менее…
«Сенька стукнул Федьку по
морде и спрятался под комод. / Федька достал
кочергой Сеньку из-под комода и оторвал ему
правое ухо. / Сенька вывернулся из рук Федьки и с
оторванным ухом в руках побежал к соседям. / Но
Федька достал Сеньку и двинул его сахарницей по
голове…». И т.д. Естественно, Хармс.
Вот, чтоб не ходить далеко,
снова Сорокин: «Один из мальчиков бросил удочку,
подпрыгнул и, совершив в воздухе сложное
движение, упал на землю. Двое других подбежали к
нему, подняли на вытянутых руках, свистнули.
Мальчика вырвало на голову другого мальчика. По
телу другого мальчика прошла судорога, он ударил
в живот третьего мальчика. Третий мальчик…».
Опять-таки — и т. д.
Где цена, там расплата.
Конечно, того, чем заплатил Хармс — заплатил за
полную адекватность своей личности (и вышло —
судьбы) своему творчеству, — смертный грех
желать кому бы то ни было. Но не хождением ли по
краю, не постоянно ли и отважно сознаваемым
риском как раз и была достигнута неповторимость
его творчества?
Когда, в
перестройку, группа голых «авангардистов» (без
кавычек не обойтись) прошествовала по Арбату,
смущая разве что нищих старушек, подумалось: им
бы проделать это при Брежневе! Когда «художник»,
прежде чем испортить полотно того же Малевича,
консультируется, в какой из стран ему это
обойдется наказанием минимальным, и выбирает
снисходительную Бельгию или, не помню, Голландию,
а не Штаты, суровые к шалостям этого рода,
подобное не просто дезавуирует дерзость, сводя
ее к мелкой пакости.
Компрометируется сам по
себе авангард, утрачивающий способность всерьез
взбудоражить общественное мнение, — ежели не
считать возмущение помянутых арбатских
старушек, хладнокровно-профессиональную реакцию
полиции и труд реставраторов.
Одно утешение:
компрометируется не более, чем соцреализм
Бабаевского — Бубеннова компрометировал
Толстого и Достоевского. Но аналогия —
неслучайна.
Само по себе слово
«вторичность» никак не годится на роль упрека,
тем паче элементарного. «Вторичность» —
сознательный выбор, принцип, притом целого
направления, ибо среди непременных черт
постмодернизма — и «нарочитая эклектика», и
«обилие цитат как подлинных, так и мнимых». Вот и
Сорокин вторичен принципиально, откровенно, как
откровенен главный объект, выбранный для
воспроизводства: «Я с большим интересом читаю
литературу советского периода — от
идеологической, такой, как «Краткий курс истории
ВКП(б)», до художественной, где послевоенный
сталинский роман представлен, надо сказать,
просто потрясающе».
Это общеизвестно. Как и то,
что, конечно, не только читает, но имитирует,
будучи в этом последователен до… Решусь сказать,
опять-таки не хуля, но лишь констатируя: до
самоуничтожения. Стоит сравнить давний роман
«Очередь», это диалогическое многоголосье, где
ни словечка «от автора», но где он ощутимо
присутствует — с насмешкой, с иронией, однако и с
увлеченностью подслушиванием живых голосов
жизни, — сравнить с последовательно, повторю,
обезличивающейся поздней прозой.
В чем
подобна Сорокину и иная «знаковая» фигура
постмодернизма (концептуализма, соц-арта — в
адресности определений путаются и завзятые
теоретики). Понятно, Пригов.
«На прудах на Патриарших /
Пробежало мое детство / А теперь куда мне деться /
Когда стал я много старше / На какие на пруды,/ На
какие смутны воды / Ах, неужто у природы / Нету для
меня воды». При своей олейниковско-глазковской
дурашливости это мечено и лирической грустью, но
затем возникало и возникло… Да то самое, к чему в
свое время двинулись было, но удержались от края
«эстрадные» поэты 60-х, которые усваивали, однако
все же недоусвоили актерское сознание взамен
поэтически-первородного. То есть неизбежную для
актеров зависимость от непосредственной реакции
публики.
Но вот декларация Пригова:
«Я не поэт, я — артист!», и артистизм таков
(свидетельствует очевидец, критик Павел
Басинский): «В Смоленске, в старинном, XVIII века
здании городской филармонии… на сцене Дмитрий
Александрович Пригов блеял козлом, напрягая
мощные голосовые связки. Старушки — работницы
этого дома, «гордости Смоленска»,— смотрели на
артиста с мистическим страхом».
Как старушки Арбата на
голое шествие?..
«Пригов реконструирует
сознание, которое стоит за окружающими нас
коллективно-безличными, исключающими авторство
текстами…» (Андрей Зорин). Полно, точно ли так?
Здесь, думаю, нет и попытки
в самом деле проникнуть в подлинное сознание,
трагически изувеченное обезличкой. Скажем, самый
известный из приговских персонажей, Милицанер,
ничего общего не имеет с реальным
народно-советским сознанием, родившим фольклор с
«ментами» и «мусорами». «Когда же он, Милицанер, /
В свободный день с утра проснется, / То в поле
выйдет и цветка / Он ласково крылом коснется», —
это из Сергея Михалкова, который испортил своего
первого, беспартийного Дядю Степу
льстиво-функциональным переодеванием в
милицейскую форму. Дело то есть
внутрилитературное, тусовочное и, как у Сорокина,
не выходящее из замкнутых пределов литературы
соцреализма.
Именно так!
Было замечено: наш
потомок, взявшись читать нынешний
постмодернистский текст, вынужден будет, чтобы
понять, о чем в нем речь, обложиться подшивками
газеты «Правда» и томами «сталинских романов».
Это, положим, шутка. Однако серьезно то, что,
опираясь исключительно на «вторую реальность»,
созданную соцреализмом, и устранившись от
нравственной оценки ее самой и того, что она
выражала (что Джойс, что погромщик Шевцов — один
черт), доморощенный наш постмодернизм продолжает
жизнь, как казалось, безвозвратно умершей
истинно советской, коммунистической литературы.
Воспроизводит, стало быть, и саму по себе
тупиковость ее этически-эстетической системы.
Отчего из всех терминов, определяющих
вышеописанное явление, я предпочел бы:
постсоцреализм.
К тому ж любопытно, что это
воспроизводство, как обычно, с особой
наглядностью проявляется на поверхности. В
литературном быту. Когда сам Союз советских
писателей с его культом единого коллектива как
распределителя лавров и определителя критериев
успешнейшим образом замещается тем, что получило
хлесткое имя «тусовка».
В чем различие — или
сходство — коллектива и тусовки?
Первый — это уверенность,
что режим, которому ты присягнул, вечен. Вторая —
нервное опасение не уловить момента. Венец
коллектива — парт— или профсобрание, где само
неприсутствие — вызов единодушию (отчего,
конечно, не героическими, однако и не смешными
бывали уловки тех, кто не пришел на судилище над
Пастернаком или подобную акцию).
Венец тусовки —
пресловутая презентация, хотя тут как раз
проступает и общность: та же стадность, тот же
страх, что в следующий раз не позовут, не назовут,
не запечатлеют.
Но пуще того. Коллектив —
во всяком случае, говоря об области творчества —
был фантомом, от имени коего вещало начальство,
как его единогласие было фантомной имитацией
единомыслия. Стадо, подгоняемое кнутом, — да, но
никак не воплощение коллективного разума. Стадо,
где оный кнут больно бил по отстающим и вовсе до
смерти забивал чужаков (таких, как Хармс).
Самоорганизующаяся
тусовка сделала то, что было не под силу властям:
разум стал действительно коллективным. Возник и
обезличенно-обобществленный стиль (или стеб).
Обнаружилась общая боязнь быть уличенным,
допустим, в старомодности вкусов. Утвердился, и
опять же в общем сознании, тип литератора,
убежденного в бескровности своей профессии, в
том, что словесность — занятие ничуть не
серьезнее распития «Клинского». И безмерно,
вплоть до паники, поражающегося, когда его
бесстрашный «авангардизм» напарывается на то, на
что он и должен напарываться. На скандал.
Настоящий, не в домашних пределах тусовки.
А все же в
одномединственном случае лично я с Сорокиным
полностью солидарен. Говорю о письме, по слухам,
весьма резком, в котором он, несмотря на свою
многодетность, отказался получать тысячу баксов
за включение в шорт-лист «Букера». Куда был, как
известно, включен с оговоркой, что, хоть книга его
жюри не по вкусу, но… Снисходя… Сострадая… В
знак защиты свободы слова…
Вот тут Сорокин трижды,
четырежды прав. Мало того что такая
«гуманитарка» для литератора унизительна, но
столь явно поступаться художественным критерием
— право, что-то тут есть от предательства. От
цинизма.
Cтанислав РАССАДИН,
обозреватель «Новой газеты»
23.12.2002
|